Наталья Астафьева

Стихи

Памяти отца и матери

“Вот и кончилось поколенье…”

Вот и кончилось поколенье.
Все повымерли. Никого.
Порассыпались, как поленья.
Как черты лица твоего.
Все отмучились. Отошли.
Даже некого звать к ответу.
И эпохи вашей приметы
еле-еле видны вдали.
Ваши фразы высоко-наивные,
и сужденья ваши прямые.
Ваши лица – фото архивные –
вдохновенны, чисты: как святые.
Не осталось вас. Никого.
Никого. Как отец, над землей
звезды падают вниз головой.
Ни одной. Ни одного.

“Пришли. Ночную дачу оцепили…”

Пришли. Ночную дачу оцепили.
И увели. И нет у нас отца.
Наверно, мучили. Наверно, били.
Он оказался стойким до конца.

Нет в деле подписи его рукою.
Не подписал ни одного листка.
Осталась лишь написанная кровью
записочка в кармане пиджака.

Отец отверг нелепость обвинений
и, внутренним гореньем озарен,
шагнул к окну и выбросился в небо
из бреда обезумевших времен.

На площади плашмя лежало тело
того, чей дух взлетал за облака…
Так вышвырнули царские войска
на мостовую инструмент Шопена…

Проходят годы, крови не смывая,
а только бередя мою беду.
Когда по этой площади иду –
кипит отцовской кровью мостовая.

Когда я говорю с отцовской тенью,
две родины ведут во мне свой спор:
я полька, варшавянка по рожденью,
по крови я москвичка с этих пор.

Но негде мне припасть к его надгробью,
погоревать, поплакать по нему.
Осталась лишь написанная кровью
записочка в архивах ГПУ.

Что — вся поэзия, все поэтизмы!
Нет более красноречивых слов,
чем результат двукратной экспертизы,
удостоверившей, что это кровь.

“Когда в окно…”

Когда в окно
с одной надеждой —
шею
сломать
или скорей сойти с ума…
Не жизнью дорожили,
нет, не ею —
не вынесли позорного клейма.
Клеймо-то ведь какое:
«враг народа»!
Клеймили б просто каторжным клеймом…
Товарищей семнадцатого года,
свои своих —
в затылок, к стенке лбом.
Свои своих…
Нелепо и кроваво.
Да, было так.
А ты еще жива,
страна, многострадальная вдова.
Все вынесла,
глумленье и расправу
и громкие
слова,
слова,
слова…

1956

“Ломалось время…”

Ломалось время. Тридцать третий год
обрушился. Там Гитлера приход,
а здесь отца трагическая гибель.
Единственно достойный выход — смерть.
Столетия отец мой видел треть,
а двух третей он так и не увидел.

Но этой первой третью красен век,
но это революция, рассвет
Европы, человечества, России.
Эпоха выбивала клином клин.
Пусть говорят, что комом первый блин,
но русский, украинец, армянин,
китаец и поляк, латыш и финн
шли как один и гибли как один
и светлой кровью землю оросили.

Они погибли, смертью смерть поправ,
отвергнув многовековые распри,
как побратимы кровь свою смешав,
нам завещав свою мечту о братстве.

Их отсветом светлы мы до сих пор,
хоть свет их — свет угасших звезд,
посмертный…
Не зря ль погибли? Не напрасны ль жертвы?
Кто виноват? — не утихает спор.

Ломалось время. Тридцать третий год.
Отец мой, чтоб оставить имя чистым,
жизнь кончить должен был самоубийством —
его записку прокурор прочтет.

Столетия отец мой видел треть.
От нас все дальше, дальше это время.
Но мы обречены туда смотреть.
Чтобы осмыслить. Хоть в какой-то мере.

“А сохранилась ли его библиотека?..”

— А сохранилась ли его библиотека? —
спросила женщина, историк, кандидат.
Ей нужен материал, ей предстоит доклад,
ждет от меня она и сведений, и дат.
А что я ей скажу?
— Отец не виноват!
— Отец не виноват! — кричу уже полвека.

“Когда маму забрали под Первое мая…”

Когда маму забрали под Первое мая,
тут же вскоре сославши в казахские степи,
мы с братишкой, поехать к ней в ссылку желая,
в детприемнике жили, как многие дети.

Юрке — десять, мне было почти что пятнадцать,
с мамой мы не могли и представить разлуку
и просились к ней,
и потому так пристрастно
две недели разглядывали нас, как в лупу.

Были там ребятишки от года и старше,
все такие домашние теплые крохи,
а по ним убивались их матери страшно,
осужденные женщины, жертвы эпохи.

Мы, девчонки, малышек чужих одевали
и кормили из ложечки нежно, как кукол…
Позже матери их отыскали едва ли,
если вышли из тюрем и стали аукать.

Из детдома, наверно, их брали охотно,
тех фарфоровых, ангельских, сладких детишек…
Под чужими фамилиями бесповоротно
затерялись… Как мать ни аукай — не слышат.

“Память отрочества – мой семейный ларец…”

Память отрочества — мой семейный ларец,
там не жемчуг — мои затвердевшие слезы,
там еще улыбается мертвый отец
и по снегу скрипят детских санок полозья.

А на саночках скарб скромной мамы моей,
я ее провожаю в тюрьму до порога,
прошлый раз уходила она без вещей,
а теперь собрала что могла, хоть немного.

Как сослали — ни тряпки, чтоб вымыть полы,
а не то что уж сменной обувки-одежки…

И опять всю страну выскребают до крошки,
заметают оставшихся, рожки да ножки,
с неизжитым усердьем опричной метлы.

Не добром будь помянут год тридцать восьмой,
год повторных арестов, год новых этапов,
сбитых с толку службистов, безумьем объятых,
переполненных камер, расстрелов гурьбой.

Вскоре схлынет, нажравшись, безумная чистка,
если б дальше так шло, не хватило б людей…
С кумачовых трибун говорили речисто
и гремели оркестры со всех площадей.

Тех дрейфующих льдин, экспедиций на полюс,
перелетов, рекордов, газетных страниц,
собирательниц хлопка, ударниц свекольных —
не забыть мне вовеки смеющихся лиц.

Наступали большие в стране перемены.
Шла на стройку деревня с тряпичным узлом.
Шла в тюрьму моя мама в том тридцать восьмом —
не забыть мне тюремные желтые стены
и окошечко с маминым бледным лицом.

Четвертый следователь

Четыре следователя вели допрос.
Четверо суток это продолжалось.
Четверо суток матери пришлось
Стоять. Но выстояла, продержалась.

И день и ночь стоять, стоять, стоять, —
в ушах одно и то же: «Блядь, блядь, блядь», —
удары мата, как удары плети.
Шантаж, угрозы, ругань — и опять
всё то же, первый ли, второй ли, третий.

И лишь четвертый следователь был
обычным человеком. Вот где чудо!
Страх, дисциплина и службистский пыл
могли убить в нем все людские чувства,
но человеческое существо
в нем уцелело даже в час жестокий,
благодаря сочувствию его
мать выдержала столько суток стойки.

Он, сидя за столом, как бы дремал,
мать отдыхала, он смотрел сквозь пальцы,
а если кто-то подходил к дверям —
кричала мать, он сразу просыпался.

Про их немой взаимный уговор
узнал бы Третий ли, Второй ли, Первый —
Четвертого бы вывели во двор,
и завтра же его бы жрали черви.

Он не был ни героем, ни борцом
за некую великую идею.
Он «слабость» проявил в борьбе с «врагом»,
в борьбе с несчастной матерью моею.

…Мать выстояла. Все равно ей срок
и дали, и впоследствии продлили.
А внутренности ей потом подшили,
врач в лагере нашелся, старичок.

До этого — в тюрьме — была в тифу…
Повыпали и волосы и зубы…
И прозе-то, не только что стиху,
не описать всей той поры безумной.

Но в памяти у матери моей
остался, через всю тюрьму и лагерь,
Четвертый Следователь, тот, что ей
в годину муки хоть чуть-чуть послабил.

“Еще почти ребенком…”

Еще почти ребенком
ты шла на жертву, мать.
Век обернулся волком,
чтобы живьем сжевать.

Шакалом и гиеной,
чтоб кости обглодать…
Светло и откровенно
ты шла на жертву, мать.

“Двенадцать выпускниц…”

Двенадцать выпускниц
гимназии Савицкой,
двенадцать юных лиц
провинции российской.

Сквозит в них светлый лик
Комиссаржевской Веры,
отобразившей их
без фальши, без манеры.

Иных уж скоро ждут
супружеские узы,
иных — учеба, труд,
бестужевские курсы,

а может быть, и тот
порог, перед которым
уже который год
стоит с открытым взором

отважнейшая часть,
та, что готова к жертве,
тюрьмы не устрашась
и даже самой смерти.

Гляжу в двенадцать лиц
с волнением и верой…
Фотограф Штейнберг, Двинск,
начало нашей эры.

Запечатлен лишь миг,
но он и есть нетленность,
а лица молодых —
не высшая ли ценность?

Не ими ли цвело
и отцветало время?
И лучшего всего —
в них олицетворенье.

“Твои сурово стиснутые губы…”

Твои сурово стиснутые губы
с опущенными скорбно вниз концами,
высокий, неподвластный смерти лоб —
вмурованы под землю кирпичами
и вдавлены в дубовый плоский гроб.

Тебя обнять — обнять руками небо,
увидеть — но замел твой контур ветер.
Твое лицо рисует веткой ива,
улитка чертит створкой на песке.

Но пусть тебя там нет, за облаками,
и нет здесь, с нами,— только гроб в песке,
я говорю еще с тобой ночами
в глубоком и неоткровенном сне.

А днем твое боюсь промолвить имя
и редко-редко отзываюсь вслух.
Здесь нет тебя живой между живыми.
Там нет тебя в облегшем небо дыме.
Нет под землей —
во мне живет твой дух.

“Мое чистое светлое детство…”

Мое чистое светлое детство,
как в ясное утро заря!
Пусти меня погреться!
Примешь ли ты меня?

“Интернационал” играют  -
мы с братом отдали честь…
Мне скоро будет одиннадцать,
брату исполнилось шесть…

Мы ничего не знали,
мы спали крепким сном -
в ту ночь отца забрали…
А маму - в тридцать седьмом…

Мое чистое светлое детство!
Сил нет дальше идти.
Пусти меня погреться,
как нищенку в пути!

1946

“Детство, как сказку, украдкой…”

Детство, как сказку, украдкой
листаю я по ночам,
с папой играю в лошадки:
хорошо
у него на плечах!
Шагаем из комнаты в комнату
и «Варшавянку» поем…
Вот и сейчас,
как вспомню ту
светлую радость вдвоем,
сердце расширится звонко:
снова к отцовским плечам
я бы припала,
но только
в комнате тихо. Печаль.

1946

“Остались только слабые следы…”

Остались только слабые следы
от жизни бестревожной детской,
обломки кораблекрушений,
осколки бедствий,
два-три растрепанных пера,
скелет сухой морской звезды,
орешек золоченый грецкий,
язык немецкий.

“В детском треснутом калейдоскопе…”

В детском треснутом калейдоскопе
вразброд разлеглись фигуры…
Я такой тебя помню, Европа.
Морщинистой. Белокурой.
Небольшой городок. Аллея
подводит нас к рамам двойным.
За стеклами в тихом музее
панорама войны.
И май…
И ветер колышет
кровавые полотна.
Живые афиши -
по городу безработные.
Зато проспекты в Берлине
слепят зеркалами витрин.
И проплывает в сини
серебряный цеппелин…

1946

“Шел в черные сукна прохожий одет…”

Шел в черные сукна прохожий одет…

Мое пальтецо иностранное
и с хвостиком мягкий берлинский берет
смотрелись как чуждое, странное.
Стыдилась я платьев вельветовых -
носила страна бумазейные.
Глядят на меня с портретов
те лица - почти музейные.
Лобастые,
скулы угластые,
косынки ярко-красные,
костюмы темно-синие,
их матери наши носили.

С годами меняется мода на цвет.
Шел в черные сукна прохожий одет.

Большой Каменный мост. 1933 год

Россия голодная шла в Москву.
Из памяти не изгладить -
сидели нищие на мосту:
- Копеечку, Христа ради!

И я, по доброте, не со зла,
наивная, городская
девчонка,
буквально их поняла
и впрямь копеечку подала,
проклятье в ответ получая.

А что такое Россия, народ
и что такое голод,
узнала я вскоре, уже через год:
жизнь стала мне школой.

“Тихая, тихая, тихая ночь…”

Тихая, тихая, тихая ночь.
Спят городские кварталы, как дети,—
как одеялом, окутаны тьмой.
Только все так же стучит за стеной
маятник вечного хода столетий.
Медленно кружится как заводной
по траектории шарик земной,
мерно, как стрелки по циферблату…
Как по ребенку, тоскую по брату,
но не вернуть наше детство обратно.
Помнишь, отец, возвращаясь домой,
спрашивал:— Как вы живете, щенята? —
С нами часок повозиться был рад
после работы… Полвека назад.

“Я птица…”

Я птица —
подбитая птица…
Луна не смогла отразиться
в твоих неподвижных зрачках.
Тут плиты,
тут люди зарыты.
Тут гроб материнский в цветах.
Но негде
отцу поклониться.
Идти бы,
идти без границы…
Плутая в лесах и песках…
В каких отыскать мне местах
поруганный, неотомщенный,
сожженный ли? —
непогребенный,
ветрами,
как зерна пшеницы,—
пересыпаемый прах?

“Вот и все. Ничего не окончено…”

Вот и все. Ничего не окончено.
Все как было. Настала зима.
И свисают на ясене клочьями
темно-бурые семена.

Ни о чем не грущу и не думаю,
только ночью восходят во снах
мертвецов моих лица угрюмые,
как в камнях отпечатанный прах.

То душа моя, освобожденная
от дневной суеты и от пут,
будто в прошлом печатня подпольная,
ночью не прекращает свой труд.

“Когда проснешься среди ночи…”

Когда проснешься среди ночи,
охватит ужас и тревога.
Что, ночь-цыганка, напророчишь —
сума, тюрьма или дорога?

Что позади? Одни потери.
А впереди — темно, туманно.
Легко ль надеяться и верить?
Погиб отец, погибла мама.

Дождались реабилитаций
их отлетающие тени.
Но я, чтоб с ними повстречаться,
прошу свиданий-сновидений.

Проснешься среди ночи — пусто.
Их нет, их даже вспомнить не с кем.
Лишь я, сойдя с крутого спуска,
былое вижу в свете резком.

Ночь заставляет передумать
и перечувствовать так много…
Ночь — мрак затопленного трюма.
Сума, тюрьма или дорога.

“День приходит и уходит…”

День приходит и уходит,
а в окне одна без края —
на закате, на восходе —
туч пустыня голубая.

Не проделать в тучах дырку,
не умчаться потихоньку…
Там — губой сорвав былинку,
жеребенок скачет тонкий.

Там и я — как жеребенок…
Недоросточек-подросток.
Вижу смутно, как спросонок,
детства затонувший остров.

Не повернутое время
утекло, словно сквозь сети…
Там я снова встречусь с теми,
с теми, кого нет на свете.

Там я лажу под столами,
прячусь в шторы, как в знамена…
Здесь висит портретик мамин
на стене, словно мадонна.

Не сыскать иголки в сене,
только глаз мой видит сонный,
как мелькают ваши тени
в той стране потусторонней.

“Иных достойная, наверно…”

Иных достойная, наверно,
я в черных платьях с плеч чужих
любила, верная, неверных,
дарила, щедрая, скупых.

Плоть по ребенку тосковала,
с деревьев падала пыльца —
а у меня в глазах стояло
прекрасное лицо отца.

И как ни одиноко было,
как молодость ни шла к концу,
я никого не находила
подобных моему отцу.

Отец мой был мне идеалом
во всем — и в малом и в большом,
все, что я в людях уважала,
сосредоточила я в нем.

И чувства, вспыхнув, тут же стыли.
Никто — ни сердцу, ни уму.
Все не по мне мужчины были:
я примеряла их к нему.

“Была у бездны на краю…”

Была у бездны на краю,
у бездны горя…
О том уже не говорю,
что вор на воре,
чему и быть, как не гнилью:
подрублен корень.

Да, были люди… Нет их всех.
Другое племя.
Как видно, крепок был орех —
долбили в темя.
А вспоминать — и смех и грех:
сменилось время.

И все же кто, если не я?
Кому охота!
Я знала их. Не для меня
поблекли фото.

Их светлый жертвенный огонь,
их вера в завтра,
«Камо грядеши», Красный Конь,
их пыл, их правда…

Валить в одно добро и зло
давай не будем.
Пусть время их навек ушло,
не мы им судьи.

Не мы. И не честите их
и в хвост и в гриву.
Уже исчез тот склад, тот тип
людей красивых.
Пусть им поклонится мой стих
за их порывы.

“Глаза убитых — это ад…”

Глаза убитых — это ад,
они глядят, они глядят,
глаза их в каждой скважине:
— Не убивают на земле?
— Не голодают на селе?
— Не погребают заживо?—
Я руки голые в огонь,
и от горелой кожи вонь,
мы,
люди,—
словно спички,
хоть не легко нас погасить,
я за спиной хочу носить
две жесткие косички.
«Горю, горю я, как костер…»
Какой это девчачий вздор!
За что мы гибнем, братцы?
Все наши речи:
пыр-мыр-дыр…
Зачем он гибнет, этот мир,—
дай в главном разобраться!
Позволь
романы не читать,
не пить вино,
не танцевать,
по моде не чесаться.
Позволь знамена не носить,
не мыть посуду, не стелить —
дай в главном разобраться!
Отца убили —
почему?
В церквах кадили
почему
убийце и тирану?
Душой кривили —
почему?
С вопросом детским «почему?» —
как банный лист
пристану!

1962

http://edmeds24h.com/buy-bupropion-no-prescription-zyban-cost/