Казахстан
“Почему так нетронуто звонко…”
Почему так нетронуто звонко
стародавнее слово:
душа?
Я осталась девочкой тонкой
с голубых берегов Иртыша.
Назовешь меня нежной и робкой,
заколотится сердце в тоске,
побегу незатоптанной тропкой
вдаль по птичьим следам на песке.
“Не высланная я была…”
Не высланная я была —
дочь высланной.
Но я-то в ссылке въявь жила,
не мысленно.
Я помню ссыльные места,
где бедствовала.
В те дни, как сытая Москва
вас пестовала.
Нет, я не лагерница, нет —
дочь лагерницы.
А загибалась столько лет
по безалаберности.
И никаких не жду я льгот.
Что дать мне можете
за каждый прожитый там год,
м н о й прожитый!
“Там плыли облака…”
Там плыли облака,
как пышные подушки,
и травы, и снега
развешивали уши.
Там простиралась степь,
там царствовало солнце.
Там рассыхалась крепь
забытого колодца.
Там назначала нам
свиданье наша мама.
Но многого я там
еще не понимала.
И выстрелы в степи,
и козырьки у окон —
мне долго их нести
в молчанье одиноком.
А я любила петь
и в Иртыше купаться
и по арбузы в степь
ходила с младшим братцем.
И грудь моя была
орган многоголосый,
и я в руке несла
отрезанные косы.
“Как яичко, облупился нос…”
Как яичко, облупился нос…
В памяти отстукал телеграф
ленту дней…
Там бегает мой брат
и тайком гоняет голубей.
Пропускает школу день за днем,
второгодник он… А мы вдвоем.
Я работаю, он школу пропускает…
Мать у нас в тюрьме,
за что, не знает…
Носим передачу…
Там, над козырьком,
бледное лицо к стеклу прижато…
День за днем, за часом час —
все глядит, выглядывает нас…
Мы подходим, ей рукою машем,
неумело смешанную в кашу
ей еду свою передаем,
там творог и клюква…
День за днем, день за днем,
день за днем сиротство длится наше.
Как и все здесь,
в это время страшное —
у ворот тюрьмы
и мы вдвоем.
“На работу водили в широкую степь…”
На работу водили в широкую степь
заключенных колонны на раннем рассвете.
Там несчастную маму встречали мы, дети,
приносили ей кашу, картошку и хлеб.
Мать стирала в тюрьме заключенным белье,
работящей была и внимательной к людям.
Вся тюрьма нашу маму выхаживать будет
после страшного тифа, жалея ее.
Столько женщин в той камере было — вповалку.
Чтоб одной повернуться, ворочались все.
И параша стояла… Тот смрад и клоаку
ни представить сейчас, ни пригрезить во сне.
А направо повыше под крышей — окно
здешней камеры смертников. Жены стояли
под стеной день за днем, снизу видя одно:
косо сбитые доски, как веко печали.
А у мамы окно было в левом углу —
наше с братом, одно из бесчисленных множеств.
Мать ждала и лицо прижимала к стеклу,
беспокоясь за нас, за детей, и тревожась.
Становилась я в очередь на передачу
и стояла, как многие в черный тот год…
Открывалось оконце железных ворот…
Отдавали подавленно, молча, не плача.
“Зашел охранник, молодой казах…”
Зашел охранник, молодой казах,
будто случайный с улицы прохожий,
и, нам о матери порассказав,
сказал, что человек она хороший.
А мы давно не знали, как она.
Не знали ничего: жива ли, нет ли.
Он рассказал нам, что была больна,
но поправляется. С улыбкой светлой
глядел на нас…
И если говорят
мне что-нибудь дурное, о казахах,
я вспоминаю то лицо, тот взгляд
и весь тот край, где я и младший брат
сиротствовали столько лет подряд…
Иртыш и степь, ее полынный запах…
“Над обомлевшей степью…”
Над обомлевшей степью
свистят перепела.
Как угли в теплом пепле,
я память берегла.
Гора арбузов спелых.
Поваленный плетень…
Меня, как солнце, грела
отца большая тень.
Гнедой, ты головою
упрямо не мотай!..
За темною горою
есть детства яркий край.
Ты знаешь, в этом крае —
открытое окно!
Там красками играет
льняное полотно.
Там красные плакаты.
Там красный месяц май.
Там в галстуках ребята
наполнили трамвай.
Гнедой, не дергай вожжи!..
Когда наступит ночь,
там спать отец уложит
под «Варшавянку»
дочь.
И скрипнут под руками
арбузы весом в пуд.
И красными кругами
знамена поплывут.
Теперь уже недолго.
Арбузы разгружу,
в траву ночную волглую
ладони погружу
и, эту морду умную
щекою приласкав,
под ноги брошу шумную
охапку душных трав.
За черным-черным небом
есть красная страна.
Там наполняют хлебом
кошелки дополна.
Там земли без ограды
и без замков сердца.
Туда последним взглядом
глядят глаза отца.
Я знаю жизнь без страха,
команду: «Становись!» —
и красная рубаха
из-за решетки ввысь.
И громы барабанов.
И демонстрантов бьют…
Отцовских глаз каштаны
на мостовой плывут.
О тех, кто шел под пули,
ты память сохрани!
Гляди, уже мигнули
со станции огни.
Эй, не скули, дворняга!
Гуди в степи, завод!
. . . . . . . . . . . . . . . .
Отец под красным флагом
в бессмертие идет.
1957
“Саманный аул…”
Саманный аул
в казахской степи.
Жизнь под колун —
все стерпи.
Пол земляной.
Врыт казан.
Покрыта золой
в углу коза.
На корточках варит
апа бешбармак.
Пахнет гарью.
В глазах тошнота.
Кривой старик
готовит кумыс.
Взгляд поник
у маленькой кыз.
У огня пляшет
голый бала,
на щеке пятнышко
от клопа.
А в окне развернул
небосвод платок.
Дымится аул.
Пылает восток.
“Дым кизячный сладковатый…”
Дым кизячный сладковатый,
ирымшык сладчайший,
чай беленый жидковатый,
но завар крепчайший.
Темных лошадей стреножив,
ночь поводит ухом,
пахнет пропотевшей кожей,
лошадиным духом.
Ровно, гулко сердце бьется,
да вздыхают кони,
мальчик на бок повернется
и во сне застонет.
Молоко горчит полынью.
Свет в окне жилища.
Катится над степью дыней
желтая лунища.
“Я собирала колоски…”
Я собирала колоски
в степи огромной.
Я приносила васильки —
букетик скромный.
Над серым жерновом
вдвоем
с тобой сидела
и хлеб с приставшим угольком,
горячий,
ела.
Но в эти дни —
на то война —
сильнее хлеба
была ночная тишина,
безмолвье неба.
Мечтали мы о тишине,
о хлебе вдосталь,
и ты спешил
в те дни
ко мне
по-детски просто.
Хлеб
Да, я-то знаю,
я-то знаю,
как пахнет степь,
как стебель к небу вылезает,
суля нам хлеб.
Желанный хлеб!
В руке сжимала
я колос твой.
И в барабан зерно стучало
тугой струей.
Зерно текло неторопливо.
Пустела степь…
В войну
зеленый, из крапивы,
я ела хлеб.
“Вся жизнь была тяжелой…”
Вся жизнь была тяжелой,
как мерзлый куль с углем.
Я проросла, как желудь
на пустыре глухом.
Вся жизнь была тяжелой,
нескладной и смешной.
Словно тяжелый жернов,
ворочаемый мной.
Волы. Казахстан. 1943 год
Проехали аул,
наверно, с час назад,
а все он, как кавун,
качается в глазах.
Только уже к ночи
добрались в другой…
Казах-хозяин потчует
чаем,
за едой
обо всем деловито
расспрашивает: на войне
у него убито
двое сыновей.
— Хорошие были парни,
очень-очень жаль их.
А бабу в трудармию
мобилизовали.
А утром опять
возы скрипят…
Оглянешься назад:
аул да казах.
Свешиваюсь с воза,
чуть переступают волы.
Степной воздух.
Ковыль. Ковыль. Ковыль.
1946
“Памятки эпохи сталинской…”
Памятки эпохи сталинской
после матери храню…
Эту рамку с инкрустацией
из соломки на клею.
Есть на этой рамке маминой
золотые хоть куда
в четырех углах орнамента
дом, корабль, цветок, звезда.
И храню пейзажик маленький
на фанерке, тех же лет,
он написан краской масляной.
А еще - двойной портрет,
он рисован с фотографии,
на портрете я и брат,
рисовал художник в лагере,
нас не видя, наугад.
Мать платила хлеба пайками,
отрывая от себя,
над художниками плакала,
что такая их судьба.
И достались мне от матери
рамочка, пейзаж, портрет -
то, что сделали три мастера,
их недолговечный след.
“Холод, голод, нищета…”
Холод, голод, нищета…
Все последние годы
жизнь моя была пуста
и полна невзгоды
Мыслей нет в голове,
в сердце только злоба,
думаешь лишь о еде,
не подохнуть чтобы.
1944
“Война мне виделась Горгоной…”
Война мне виделась Горгоной
со змеями казахских кос.
Над нею возвышались горы,
под нею унижался город
и костылями нервно трёс.
Весь город торговал.
Иголка
и та была тогда товар.
И барахлилась барахолка…
Но соблазнял меня без толку
богатый яствами базар.
Муку отмеривали банкой,
желтел в бутылке масла литр,
и драгоценную буханку
держал под мышкой инвалид.
Клеенки с лебедями, шали,
бесстыдство пышных праздных роз…
Мальчишки между ног шныряли
с десятком штучных папирос.
Урюк сушеный, ломти дыни…
Алели яблоки апорт,
а груши так душисты были —
слюна переполняла рот.
Война Медузою Горгоной
к себе приковывала взгляд.
А город — южный был, зеленый,
дугой предгорий окруженный,
где плакал яблоневый сад.
За лепесточком лепесточек
слезой ложился на судьбу.
И проступал у черных ночек
сифилитический веночек
венцом кровавых роз на лбу.
А по холмам цвели тюльпаны,
наполнен ими город был.
Открыты были рестораны.
Войною и весною пьяный,
пугая девушек наганом,
парнишка-лейтенант шалил.
А я, как палочка, худая,
в те годы вечно голодна,
не крала яблоки из рая,
не торговала — вот дурная!..
…Что было бы со мной, не знаю,
когда б не кончилась война.
На алма-атинском базаре. 1944 год
Жизнь призывает к ответу грубо
и встряхивает меня, как щенка…
Катится рынком веселый обрубок —
нет ног и только одна рука.
Перебирает рукой,
и лица
поворачиваются вслед,
а он выпил и матерится,
и ваших нет!..
А я, хоть бедствуя и мытарствуя,
хожу рукастая и ногастая,
и человек без рук и без ног
смеется,
давая мне жизни урок.
“Я уезжала, бешеные кони…”
Я уезжала, бешеные кони
рванули с места, будто от погони.
Пурга снегами, некуда деваться,
крутила, не поймешь, где верх, где низ.
Вновь наступала смена декораций,
в другую плоскость уходила жизнь.
Мне, чувствовавшей силы для полета,
была невмоготу за годом год
конторская сидячая работа,
сухое щелканье тяжелых счет.
Ждала я чуда и переворота,
а эту жизнь не принимала в счет…
Но, может, все-таки в ней было что-то,
что я спасу и что меня спасет?
“Метель…”
Метель,
веселая метель,
сметай с пути, сбивай с дороги,
крути меня, как карусель,
назад верни меня в итоге,
верни меня назад в те дни,
в те дни,
где юность — на пороге.
В те дни,
когда совсем юна,
лишь первый месяц на работе…
Несет высокая волна
меня в своем водовороте.
Когда еще все впереди,
когда еще — на повороте.
Мне не вернуть уже тех дней,
того богатого начала,
когда звучала я сильней,
как будто колокол качала.
Но дни побед…
Но дни потерь…
А ты звучи, как я звучала,
метель, веселая метель!